maiorova wrote in fem_books

Categories:

В день рождения Ольги Берггольц

Глава из повести «Журналисты» (1934)

Новоселье Тони и Калганова справляли все четверо и уже весной, хотя после приезда Орешина прошло только тринадцать дней.
Тоня и Калганов впервые переживали южную весну. Она была вовсе не похожа на медленную и неуверенную весну Ленинграда, с её морскими туманами, с её темнеющей Невой, которая, трогаясь, заставляет хвататься за грудь туберкулёзников. «Нева тронулась», говорят они и угадывают как раз. «Идёт ладожский лед», — говорят они, ёжась в теплой комнате; и верно — по синей воде плывут некрупные льдины, и издали похоже, что это гуси. А если около университета сойти к самой воде, то увидишь, что льдины состоят из острых, как бы стеклянных, трубочек, и услышишь, как они невнятно шумят. Если долго смотреть на лёд и прислушиваться, то умолкает шум городских камней и слышен только слабый, звенящий шум ледохода. Потом внезапно останавливается река, и мимо тебя быстро плывет Адмиралтейство, дворцы на той стороне плывут, не трогаясь с места... И уже рыбаки возвели около мостов свои свайные селения, и уже пробираются к Фонтанке, к Летнему саду лодки гончаров. Они плывут с каких-то лесных рек, на каждой посудине сидит тусклое тёплое солнце. А над всем городом тянется сладкий запах сжигаемых в садах листьев.
— Ты помнишь это? — спрашивала Калганова Тоня, и он вспоминал, что действительно всё так и было, только он не замечал этого тогда.
И в южной весне он многого не заметил бы, если б Тоня жадно не указывала на её мелочи. Она обратила внимание на то, что около каждой калитки над арыками возведены маленькие воротца, — зимой их не было видно. Сначала ребята не могли понять, для чего это, но потом сообразили: это были игрушечные плотины, устроенные для того, чтоб удобнее было набирать воду. Шлюзы были пока подняты, рыжая вода, клокоча, неслась через воротца, и дети опускали в неё растопыренные пальцы. Горы внезапно обострились, снег отступил к самым вершинам, за которыми начинался край света, а пониже уже обнаружились лужайки — зелёные, как во сне. Лужайки были видны из города...
— Ужасно хочется туда забраться, — сказала Тоня, — верно? Я думаю, там лучше всего на земле.
— Это просто, — ответил Калганов. — Вот подсохнет, и заберёмся.
Весна прибавила работы в редакции: шел сев. Колымаго забирал себе под яровые почти всю первую полосу и совершенно извёл телефонисток. В отместку они иногда пускали ему в ухо особый гудок, после которого он минут пять ничего не слышал. В связи с весной Колымаго перешел на морскую терминологию в шапках: «Есть вести сев», «Так держать темпы посевной», «На полный ход к победе» и т. д. Но ему действительно здорово доставалось. Материал с периферии шел туго, Тоня чувствовала это по своей секции. Даже Словцов писал редко — сев в хлопковых районах начался раньше, чем в зерновых; наверное, люди не находили времени даже для того, чтобы написать заметку. Приходилось собирать телеграммы в Водстрое, Хлопкоме, Кендырьсоюзе, ловить инструкторов, приезжающих и уезжающих на периферию. Подборки надо было давать ежедневно.
И Тоне, да и Калганову, зачастую случалось работать даже в «зелёные дни». Выходные дни у редакции были зелёного цвета, по календарю, состоящему из разноцветных кружков.
Новоселье решили справить тоже в зелёный, — как раз работать в тот день не пришлось.
После обеда Тоня и Калганов пошли домой через Нижний базар — они хотели купить чего-нибудь к вечеру. На утоптанном поле базара, единственно сухом месте в городе, продавали новые тюбетейки, столетние ковры и паласы, носильное старье, коричневую яблочную муку, сушеные дыни и в изобилии — айран, варенец и кумыс. Китайцы зазывали прохожих к своим жирным вонючим кухонькам, предлагая маленькие сочные пирожки или кусочки мяса, нанизанные на раскалённую проволоку. Стройные узбеки проходили, держа на головах огромные плоские корзины, и солнце обливало их сквозь прутья косым золотым дождем.
Держась за рукав Павла, Тоня жадно поглядывала на цветущие паласы.
— Паш, — сказала она робко, — а что, если нам купить паласик?.. Недорогой...
— Зачем это?
— Ну, на стенку повесить. Уютней будет...
Павел похлопал её по руке.
— Не к чему, Козлова... И, знаешь, я вообще хотел тебя предупредить: не увлекайся этим особенно.
— Чем это «этим»?
— Ну, бытом, даже, скажем, любовью. Мы здесь не брачное путешествие совершаем, ясно? Для меня это вещи не первого плана...
Тоня насторожилась. То, что говорил сейчас Павел, как-то не вязалось с его лёгким, ровным умением жить, а как бы навязывалось ему. Кроме того, после подобных заявлений Тоня чувствовала себя гораздо невыдержаннее Павла. А этого не должно было быть в их негласном соревновании. Первый раз Тоня насторожилась тогда, когда они переехали в новую комнату и разбирали свои чемоданы. Калганов вытащил из стопки белья толстую клеёнчатую тетрадь, исписанную угловатым почерком.
— Вот моя работа, — сказал он тёплым голосом, разворачивая тетрадь, и улыбнулся. Такой нежной, глубокой улыбки Тоня у него ещё не видела.
— О чём это? — спросила она с уважением.
— О народной драме. Это так, черновые наброски. Думал заняться этим, когда буду аспирантом. Занятнейшая тема. Я собирался исследовать ее совершенно по-новому...
— Почему ж ты не закончил её?.. Не остался в аспирантах? — спросила Тоня с вызовом.
Калганов бросил тетрадь и досадливо пожал плечами.
— Ну, я ж говорил тебе ещё в поезде. Потому что счёл, что как оперативный работник я сейчас нужнее. Перестроим фундамент, а надстройками займемся потом, когда немного полегчает.
— Ну, а тебе-то самому что больше хочется: о народной драме писать или обзоры?
— Тонька, сердце мое, к чему вдаваться в психоанализ? В данном случае — конечно, обзоры.
Тоня замолчала. Всё, что говорил Калганов, было достойно уважения и все-таки казалось чем-то навязанным самому себе, «сверхсознательным» и потому тяжёлым. И вот сейчас — эта декларация насчёт любви и быта.
«Так-так... „вещи не первого плана”, — повторяла Тоня про себя до самого дома. — Но как же иначе, дорогой товарищ?.. Так, так... „вещи не первого плана”», — повторяла Тоня.
Комната Тони и Калганова была меньше, но светлее бунгало. Одно окно выходило на улицу, другое — во дворик. Во дворике под самым окном расположился сарай с плоской земляной крышей, а на крыше начинала уже подниматься густая молодая трава. Если немного присесть перед подоконником, то казалось, что окно упирается в лужайку, и это нравилось Тоне. Кровать и одна перевезённая со старого пепелища кушетка стояли по стенам комнаты, оставляя узенький проход к столу под окном. У стола помещался единственный стул. Тот же траурный портрет Маяковского висел на стене, над самодельной полкой, где журналисты разложили свои любимые книги. Больше в комнате ничего не было. Из всей программы уюта Тоне удалось осуществить только две вещи: она застлала кровать белым пикейным одеялом и положила на стол полотенце, вышитое петухами.
Вернувшись с базара, Тоня вспомнила, что в чемодане у неё лежит пёстрый шёлковый платочек, и накинула его на лампочку. Калганов покосился на импровизированный абажур.
— Паша, я сниму потом, пусть хоть только сегодня. Для гостей, — пробормотала Тоня. — Увидишь, будет красиво.
Павел вдруг с неожиданной нежностью притянул ее к себе.
Тут в фанерной прихожей послышались шаги. Без предупреждения ввалился Орешин, весёлый и вспотевший. Он сменил военную форму на темный костюм и надел галстук. На галстуке красным шелком были вышиты аккуратные серп и молот. От Орешина пахло парикмахерской и влажной улицей.
— Ах, Петька, какой ты красивый! — кинулась к нему Тоня. — Ребята, я тоже сейчас наряжусь, надену летнее платье, тепло... Только галстук-то такой зачем нацепил?
— А что галстук? Идейный! — посмеялся Орешин и выложил на стол большую плитку шоколада. — По русскому обычаю — хлеб-соль молодожёнам. Знакомый железнодорожник уступил.
— Ах, шоколад! — Топя даже покраснела, нюхая плитку. — Петенька, вот молодец! У меня четыре месяца сладкого во рту не было.
И она сразу забыла о разговоре с Павлом, запела песенку, вынула из корзины темно-синюю татьянку и вышла в прихожую переодеться.
— А Мишка где? — спросил Калганов.
— Ему тонна писем пришла. Сидит отвечает. Сейчас придет.
— Петька, что ты думаешь о Банко? — спросила Тоня, выходя из прихожей и охорашиваясь.
Орешин мотнул головой.
— Антик с мармеладом. Правда... Нет, это я так. Умнейший парень, ребята. Культурный. Нам до него переть и переть...
— А не кажется тебе, Петя, — перебила Тоня, — что он какой-то одинокий? Очень, очень одинокий.
— Ну, на это я, по правде, внимания не обращал, — немного смутился Орешин. — Надо будет задуматься... Ведь я его люблю, ребята, — широко улыбнулся он, — ведь я через Мишу журналистом стал, мечту исполнил...
Калгапов удивленно и обрадованно поднял брови.
— Да что ты? Вот не думал я, что Якорев...
— Именно Якорев, — восторженно подтвердил Орешин. — Я ведь сюда по мобилизации комсомольской прибыл, на постройку магистрали. Ну, и остался тут, в депо. Другие говорят: «Каракумы, каракурты», а мне понравилось. А рабкорствовать я давно начал, ещё, знаешь, в угаре нэпа, когда рабкоры не своими именами подписывались, а там — Шило, Змея, Вострый Глаз... Гонении пережил, как же! Ну да это всё — прелюдия. Когда я тут работал, Мишка на железнодорожной секции сидел. И принес я один раз заметку насчёт решения крайкома... Ну, значит, принес, она называлась «Решение доведено до сердца». Мишке это очень понравилось. Я уж потом сообразил, что он всякие штучки собирает. Он меня на учет взял, заметку напечатал. Потом мы с ним полоску готовили — о больных паровозах. Всё вместе. Он у меня о каждом винтике расспрашивал, очень интересовался. Потом написал статью и дал мне её прочитать, чтоб проверить... И вот, ребята, тут-то я и увидел, что такое квалифицированный журналист. Ведь он написал о паровозах как о живых людях — и хоть бы одна техническая ошибочка! Читаешь, и — ну прямо жалко, жалко эти паровозы, как детей! И, кроме того, он оформил это так, будто паровозы говорят от себя. Мы так и пустили под названием «Митинг паровозов». Я тут и подумал: «Никакой ты, товарищ Орешин, не журналист, а просто действительно шило...» Ну, а потом Мишка предложил мне от редакции поступить в газету. Я, конечно, пошёл, ну и вот...
— Хорошо, — сказал Калганов, тепло улыбаясь и о чём-то думая. — Знаешь, это меня просто как-то успокаивает. В отношении Банко. Уж очень мне кое-что в нём не нравится. Особенно не понравилось, что он тебе Хлебникова подсунул. И потом эти его издёвочки над нашей неграмотностью.
— Это в нём есть... Ну, вот сам он отлично напишет, а, например, мне помочь не смог. Уровни у нас очень разные, что ли... А вот твоя программа мне подошла. Понимаешь, чувствую, что ухватываю основное, корешки... Я по твоей программе этак процентов сорок прошел...
— Когда ты успеваешь, Петя?
— Ну да после работы... Выходные использовываю... — Орешин застеснялся. — Ну, до Мишкиной культуры еще далеко, конечно... Вот сейчас на стоимости засел... Ты меня завтра утром, знаешь, немного просвети. Не так чтобы разжевать — этого я не хочу, — а поясни... А то у старика больно закручено.
— Ты бы Борхарда взял, — посоветовала Тоня.
Она чувствовала себя гордой от рассказов Орешина о своей учёбе, точно ее хвалили или благодарили.
— Э, дорогая, это ты оставь пионерам... Я уж основоположников одолею. Пашка поможет. А там... — Но, не договорив, Орешин заглянул под стол, под кушетку, и вдруг лицо его сделалось лукавым. Он развел руками, недоумевая.
— Хозяева! Это что ж у вас — горючего-то нету, что ли?
— Нет, — ответил Павел.
— Нету? Прорыв, прорыв, хозяева. Что ж это за новоселье без горючего! Ну, Пашка, давай ведро, я сбегаю.
— Не стоит, пожалуй, Пётр, — нерешительно возразил Калганов.
— Так ведь мы не как свиньи, мы интеллигентно. Ну, давай ведро! Да не ходи со мной, я сам. Сидите тут, целуйтесь...
Он выбежал, подмигивая.
— Замечательный Орешин, — произнесла Тоня, стараясь разглядеть себя в карманное зеркальце и потемневшее окно. — Пашка, он будет расти, как царевич в бочке, вот увидишь.
Калганов, промолчав, вытащил из корзины свою тетрадь и перелистал страницы.
— А знаешь, Тонька, — сказал он открыто и просто, — я ведь, пожалуй, буду продолжать свою работу здесь. Наверное, в университете и библиотеке кое-какие материалы найду, кое-что попрошу ребят выслать. Честное слово, стоящее дело, а? Ты прочти как-нибудь наброски в зелёный.
Тоня ничего не ответила, благодарно взглянув на него. Она раскладывала на бумажках сушёную дыню, яблочную муку, дробила на мельчайшие кусочки плитку шоколада. Посуды у них не было.
Орешин вернулся с пивом, с двумя бутылками шуварганы и с круглыми лепёшками под мышкой. За ним плёлся Банко, нахохленный и неулыбающийся.
— Ты чего, Мишка? — озаботилась Тоня.
Банко забился в угол кушетки и нахохлился ещё больше.
— Получил письма, — протянул он многозначительно. — Отвечал. Думал о жизни.
Банко умолчал о том, что друзья единодушно и сурово осуждали его за трюк с рецензией, за вечные скитания, за тоску на новом месте.
Орешин потряс его за плечи.
— Брось, Мишка, упадочничество. Дома хандрить будешь. Ух, Тонечка! Как у нас паршиво в бунгало стало, как ты ушла! В Мишкиной банке — помнишь, с овощами? — скоро крокодилы заведутся.
— А ты женись. Знаешь, универсальное средство, — посмеялась Тоня. — Всем советуют...
— Жениться? Жениться-то я собираюсь, — задушевно ответил Орешин, разливая пиво. — Есть у меня тут недалеко невеста, беленькая девочка, вроде вас, Антонина Ивановна... Только я ее берегу. Молодая ещё, семнадцатый год. Подрастет — тогда женюсь. Пусть годика два погуляет. А? Как вы думаете, ребята?
— Правильно, Петя, — серьёзно ответил Калганов. — Беспартийная?
— Ну что ты! Комсомолка, актив. Беленькая такая девочка. Ну, за ваше наркомздравие, молодожены!
Они пили густое, негорькое пиво и теплую, терпкую на вкус шуваргану, закусывая вязким дынным жгутиком. Два надвигающихся события наполняли их разговор: приезд ответственного редактора и открытие цирка. Редактора ожидали из длительной командировки со дня на день, цирк спешно сколачивался около Верхнего базара.
— Товарищи, — говорил Калганов, держа в руке пиалу с пивом, — редактор устроит редакционное совещание. Это факт. И я считаю, что мы должны выступить на нем единым, что ли, фронтом.
— Бузливой когортой с комсомольским задором, — вставил уныло Банко.
— Да брось, Мишка, не язви. Выступить и рассказать о наших наблюдениях. Надо просто поставить вопрос о коренном переломе в работе. Надо реконструировать всю машину.
— Дворцовый переворот, — опять вставил Банко.
Калганов не обратил внимания на реплику.
— Это ж позорище, ребята! Читаю сегодняшнюю передовую. В чем дело? Как будто что-то знакомое... Потом вспомнил: читал такую в пишпекской газете. Сличил — ну слово в слово, только тамошние учреждения и совхозы нашими заменены... Статья называется «По-новому работать, по-новому руководить». Сатира на нравы.
— Да не может быть! — воскликнул Орешин почти с восхищением. — Это, Пашка, материалец. Я, конечно, журналист сырой... Но и я вижу, что работа ни к черту. И надо кое-кого освободить от обязанностей...
Банко уныло махнул рукой.
— Утописты. На Колымаго и Лыткине держится вся газета... Это ж кадровики. Киты.
— Поменьше бы таких дорогих китов! — входя в азарт, кричал Орешин. — Колымаго вышибить, а Лыткина учиться послать! Ведь он, ребята, мохом оброс. Грамоте скоро разучится. В общем... выпьем, ребята, за новые кадры.
— Выпьем, — подхватил Калганов, — Не робей, Банко. Кадры у нас будут. Замечательные кадры. Вот, в частности, с радиоцентром мы договорились, организуем заочные курсы журналистики; я, между прочим, там тоже буду читать. — Он большими глотками, не пьянея, опустошил пиалу. — Ребята, а вот, мне думается, недооценивают у нас всё-таки радио. Ведь это — будущее журналистики, черти... И, понимаете, хотелось бы мне каким-нибудь главкомом поработать... Вы подумайте, года через три, когда вся страна радиофицирована будет... какую газету создадим! На такой территории только радиогазету и нужно строить. Громкую, во всеуслышание!
Медленно начинали кружиться головы. У Тони вдруг необыкновенно лёгкими стали ноги, ей стало легко говорить обо всём, что приходило в голову, что навертывалось на язык. Она подсела к Банко, беседа разделилась. Калганов и Орешин говорили о чем-то, сидя на кровати. Красное вино плескалось в Тониной пиалушке, комната разбегалась перед глазами.
— Выпьем, Банкушко, вместе! — сказала она. — За что только? За новую газету, да?
— За тебя, — сказал Банко, смотря на неё через очки жалобно и трезво. — Я только за тебя.
— А почему, Банкушко? — Тоне всё легче и проще было спрашивать и говорить обо всём на свете. — Что я тебе, Банко?
— Я люблю тебя, — тихо произнёс Банко, веря себе.
— Любишь? — Тоня не удивилась даже. — А я думала — совсем, ну совсем напротив. Да! Ты ведь все время подначиваешь меня.
— А ты смешная, — протянул Банко. — Топорщишься, споришь с Лыткиным, болеешь за хлопок. Всякие у тебя комсомольские ухваточки. Энтузиазм!..
— Да ведь я такая и есть, Мишенька, что ты!
— Нет. Не такая... Ты рыжая и радостная, простая. С тобой дышишь. Без промфинплана, хлопковой независимости. И я их отбрасываю от тебя и люблю. Вот как жизнь.
— Любишь, любишь... И для тебя это вещи первого плана?
Банко промолчал и важно проговорил вполголоса, покачиваясь:

Я бродяга и трущобник, непутёвый человек,
Всё, чему я научился, я забыл теперь навек
Ради розовой усмешки и напева одного:
Мир — лишь луч от лика друга, всё иное — тень его.


Вот... Вот, Тоня... И так у меня с тобою.

Мир — лишь луч от лика друга, всё иное — тень его.

— Миша, а вот Калганов... Как ты думаешь, он любит меня? Вот он часто точно не замечает меня, правда...
И вдруг Тоне стало так обидно, что она чуть не заплакала.
Банко протянул ей пиво.
— Он мыслимый человек, Тоня. Вымыслил себя, выдумал жизнь себе — и всё. Хочет быть ортодоксом железобетонным... Мы все, интеллигенты, такие. В крови. И ничего Советской власти с нами не поделать. Но я по-другому. Я просто живу И вот.
— Ну, ты врёшь что-то, Банко, только я плохо соображаю. А Орешин — он что? Тоже себя вымыслил?
— А Орешин вообще не мыслит. И ты не мыслишь, ты живёшь подражательно. Только ты — жизнь, и всё. И мир — лишь луч от лика друга... Я очень счастлив, что испытываю это.
Тоне уже трудно было поднимать голову. Руки и ноги её двигались как в воде. Но она ответила, посмеиваясь:
— Миша, если б я была трезвая, я дала бы тебе отпор по-комсомольски, и ты не считай, что я согласна.
— Дурочка, — протянул Банко, — ты согласна. Ведь интеллигентка ты. Служащая по происхождению и положению. Чего тебе притворяться?
Тоня молчала. Банко сказал, наклоняясь к ней:
— Уедем со мной, а?
— А разве ты уезжаешь? Тебя отпускают?
— Нет. И не отпустят, наверное. Знаешь слова: кадры, промфинплан, печать. Только я уеду. Здесь гнусно. А наш быт? Сплошное издевательство. Одни уборные чего стоят... И потом — я принципиально. Я бродяга и трущобник, непутёвый человек. Служащий.
— Но ты комсомолец. — Тоня постаралась взглянуть на Якорева строго.
— А! — Он махнул рукой. — Это всё мнимо...
— Что мнимо, что мнимо? — закричал Калганов, срываясь с кровати. — Мишка! Солипсист несчастный... Ты что мою жену развращаешь?
— А смешно звучит — «жена». Значит, ты — «мой муж», Калганов? — спросила Тоня, посмеиваясь.
— А как же? Обязательно муж, — авторитетно заявил Орешин. — Эх, братцы! Есть у меня беленькая девочка. Невеста...
— Ребята, допивай остатки за Петькину невесту! — весело командовал Павел.
Все задвигались угловато и безалаберно, повеселели, опять начали что-то жевать, не разбирая вкуса и запаха.
— За Петькину невесту! — провозгласил Калганов ещё раз.
Тоне уже не хотелось пить, но она пила, смеялась, пиво плескалось у губ и тоненькой струйкой бежало по подбородку за ворот.
— Паша, — кричал Орешин, — друг! Спасибо, друг. Руковод мой! Дай я тебя поцелую. За учёбу... за тост.
Оп двинулся на Павла, расставив руки. Банко сорвался с кушетки, внезапно повеселев.
— Вторая стадия опьянения! — кричал он тонким голосом. — Третья стадия — пение, четвертая — слёзы.
— Правильно, правильно, Мишка! — орал Орешин. — Ах... ты всегда правильно... Ребята, переходим в третью стадию. Дайте спою. Ну, цыц! Дайте. Душа запела.
— Ну пой, пой! — кричала Тоня с кушетки; ей все время казалось, что она летит и просыпается.
Орешин встал посреди комнаты, кудрявый, красный, нелепый в «идейном» галстуке, склонил голову набок, точно прислушиваясь к невидимому камертону, и запел, медленно и щедро разводя руки.
Он пел старинную песню о Ваньке-ключнике, и мягкому его, ласковому голосу было тесно в дымной узкой комнате.

— А-ах, Ванька-ключник... злой разлучник...
Ра-аз-лучил князя с женой...


Лепет и хлопоты весенней воды за окном отчётливо вплетались в песню.

А княгиня к нему льнула...
Да как... рубашка ко плечу.


Орешин пел, то улыбаясь, то хмуря пушистые брови, поводя плечом, поигрывая растопыренными пальцами.
И Тоне всё казалось, что она летит и просыпается, летит и просыпается; и она совсем не знала, кого же она любит: Калганова? Банко? Орешина?
Калганов сидел, облокотясь руками на колени, и усмехался, благодарно удивляясь и радуясь той никому не известной перемене, которая произошла в его жизни: у него никогда не было любимой — здесь сидела его жена; у него не было друзей — здесь пел о Ваньке-ключнике самый первый и настоящий друг его...
Банко, прикрыв глаза и облизывая кончиком языка узкие губы, покачивался, и ему казалось, что он ни о чём не думает...


О повести и прототипах персонажей: https://fem-books.livejournal.com/1737798.html