Продолжение здесь.
Феня и Айна шли по улице, пропитанной лунным светом, и снег так нестерпимо скрипел под их ногами, что казалось, скрипят хаты, деревья, небо. Горные вершины сияли зеленоватым пламенем, все было мирно, сонно, устойчиво — нельзя было подумать, что здесь расположен самый настоящий фронт.
— Как эта музыка играла, — медленно сказала Феня, — я всю свою жизнь вспомнила, пока слушала...
Айна даже приостановилась — ведь то же самое было с ней, когда она впервые слушала музыку. Тогда она впервые поняла, что жизнь у нее неудачна.
— Ты знаешь, Феня, — сказала она, — я недовольна всей моей прошлой жизнью.
— Ох, и я! И я недовольна, — подхватила Феня. — Ну какая у меня была жизнь? Ведь я с семи лет в няньках, чужим ребятам сопли подбирала! А у нас ведь сами- то ребят не берегут, только няньку попрекают: «Ты плохо смотришь, ты их обжираешь, ты дармоедка...» А подросла — пошла батрачить. Достала поту, нечего сказать. И ведь все это при советской власти было. Конечно, теперь я все понимаю, а тогда прямо думалось — ну что нам с нее, с советской власти? Вот моя избушка...
В избушке у Фени было голо, как в камере-одиночке, но очень чисто. Эта чистота придавала особую суровость комнате; на одиноком столе были любовно уложены тощие брошюрки, портрет Ленина убран чорными тряпочками и пучками бессмертника, узкая постель застлана линялым одеялом. Феня засветила чахлую лампу, разожгла огонь под казаном. Айна опустилась на лавку, но тотчас же вскочила: что-то пушистое, круглое кинулось ей в ноги.
— Не бойся, Аня. — Феня нагнулась и взяла на руки длинноногого тушканчика. — Это польской заяц. Ну что, зайка, соскучился? Эх ты, дурной... Вот мы тут с ним и живём, всё не так страшно, когда в доме живое что-нибудь есть. А если бы дочка жила... Знаешь, ведь дочка у меня была, ласковая, волосики беленькие, совсем как седенькие, да не дожила до колхоза. А ведь мы в этом году ясли организуем, стариков заставим корзины плести. Чего им, старикам, зря проедаться-то, верно? Вот ложки для столовой нарежут да корзины сплетут. Положим ребяток в корзины , — и будут лежать как куколки. Всю паршу с них удалим. А на будущий год кроватки купим и ложки в столовую железные... и вилки...
В казане заурчал кипяток, Феня сбросила с колен тушканчика, стала заваривать чай. Без шинели и платка она казалась еще моложе, почти девчонкой. Полосатая футболка, засунутая в юбку, показывала, какая Феня тонкая, высокая и сильная. Она была вся острая — острые брови, острые локти, острые груди — и чем-то неуловимо напоминала своего «польского зайца»; выражение её большеглазого лица часто бывало таким насторожённым, что казалось – сейчас у неё появятся острые звериные уши.
— Ну, пей, Аннушка, — сказала она, — да вот хлеб. Больше-то у меня ничего нет. Ты, наверно, подумаешь — вон как плохо в в колхозе живут, а? — прибавила она ревниво. — А я пустой хлеб буду есть, но другой жизни не желаю... И знаешь, кто это меня так поворотил? Петя, товарищ Волохов. Он приехал — сразу меня понял. Занимался со мной, выдвинул. Ведь хороший он, понравился он тебе?
— Хороший, — ответила Айна, — очень хороший. — Он весь целеустремленный, Феня.
— Какой, какой, ты сказала?
— Целеустремленный. Стремится к одной цели, не отступает, понимаешь?
Айне хотелось, чтоб Феня говорила о Волохове еще и еще.
— Верно! Я только слова этого не знала. И знаешь, ведь он всем нам это передает, стремление это. И он добрый очень, Анюта. Тут про него распустили слух, будто зверь он (это зверство — с кулаками-то бороться!), бабы им даже ребятишек пугают: «Вот товарищу Волохову отдам!» Дуры какие несчастные! Я на баб очень злюсь, нервничаю. Жалко мне их, потому и нервничаю. Они про меня плетут – не все, конечно, но есть такие змеи. А как визжали, когда я председательшей стала: «Фенька, куда ты, серость!» Так нет же, думаю, возьмусь... И вот работаю, ничего...
— Волохов — настоящий коммунист, Феня.
Феня помолчала, счастливо улыбаясь.
— Вот за то-то и люблю его, Анюта, — сказала она, осторожно взглянув на Айну, — я тебе как сестре говорю — нет, как коммунистке... Я его люблю, прямо не знаю, что б сделала... Только уедет он от нас скоро...
— Уедет?! — Айна спросила это с непонятной для себя радостью.
— Да... — Феня жалко усмехнулась. — Нельзя ему тут, на нашей высоте. У него сердце больное. Только бы сев с ним провести, тогда укрепимся мы очень — и тогда пускай едет. Я ему сама говорю: «Уезжай, Петя, тебе тут нельзя...» А сама думать об этом боюсь. Просто не знаю, что будет. Но как только он от нашей деревни отъедет, вот знаю — тут со мной сразу что-то будет...
— Слушай-ка, Феня, родная... Ты револьвер у меня не потому просила?
— Ну... ну что ты, вот дура... — Феня замахала руками почти с испугом. — Мне и в голову это не приходило. Вот тоже. Только я просто не знаю — что со мной станется, как он отъедет. Вот он отъедет, и вот со мной тут же что-то станется... Умру, может быть.
— А ты с ним уехать не можешь? — Айна заранее боялась ответа.
— Ну, тоже... — Феня с упреком взглянула на нее. — Что же мы все разбежимся, зря он на нас силу положил.
Она помолчала, неподвижно глядя на лампу. Тушканчик прыгнул ей на руки, она пальцем почесала его остроухую детскую головку...
— Останусь тут одна, с зайцем, — усмехнулась она,— Останемся с тобой, зайка, без товарища Волохова, а?
Обе женщины помолчали.
— Уехать... — произнесла Феня, как бы раздумывая, — Уехать, — повторила она, встала и скрестила руки. Лицо ее озарилось сумрачным вдохновением. — Да ведь ты не знаешь, что тут через два года будет! Одних садов двадцать гектаров — и все в цветах! Ну, как мы жили? Как кроты, в земле! А вот оттого, что так жили, оттого такая злоба друг на друга, точим друг друга, едим гольем, звери людские. Это от кулаков происходило, Волохов мне объяснил. Ну, кулаков мы уничтожаем... и теперь вся жизнь по-другому пойдет, без злобы... А все-таки она есть, злоба, и сама я злая, и на меня — ну скажи, за что на меня такая злоба, даже есть и женделегатки, такие змеи? Это за то, что я от счастья своего не отказалась, с товарищем Волоховым сошлась?! А вот у нас счастливых не любят, как раньше... И не будут любить, пока сами несчастные, серые... а я... Да ведь, может, это мне один раз в жизни досталось?! Ведь верно, Анна, скажи? — Верно, — сказала Айна, заражаясь ее силой и тоже вставая, — верно, Феня. Если кто-нибудь из нас не борется за себя, — тот не нужен и для других, для всего нашего будущего счастья. Потому что оно останется ему как бы чужим — ты понимаешь? А я... вот у меня был случай в личной жизни совсем как у тебя, а я отказалась от него...
— Как эта музыка играла, — перебила Феня, почти в забытьи. — Вот до сих пор в ушах стоит... Айна улыбалась, она боялась, что заплачет, — так горько и счастливо ей было; но когда вошел Гаврешев с Волоховым, она взглянула на него открыто, весело, и это точно передалось ему. Волохов улыбнулся Айне дружелюбно, сел напротив нее, поглядел ей в самые глаза, похлопал ее по руке.
— Так и не отдохнула, — сказал он, — и не поговорили на этот раз. Дела.
— Неважно, — ответила Айна, глядя ему в самые глаза. Они глядели друг на друга и улыбались — не как тогда, в квартире у Волохова, а так, точно наново, крепко подружились и вот сейчас-то поняли, о чем говорить друг с другом.
— Ну так, Айнушка, — говорил Волохов, не отрываясь от ее спокойных глаз, — значит, радиофицируешь колхозы, глубинки?
— Да, Петя, радиофицирую. Как видишь. — Ну так, так... А музыку ты вовремя дала. Эта чья же музыка была, наша или из-за рубежа?.. — Наша, — ответила Айна, хотя не помнила, какая это была станция...
Феня стояла возле, насторожившись, как тушканчик. Петр почувствовал это.
— Мы ведь с Айной старые приятели, — сказал он, не оборачиваясь к Фене. — Вместе на Дальнем Востоке работали.
— Ах, вот как, — протянула та, растерянно улыбнулась, потом накинула шинель и крикнула Гаврешеву: — Ну-ка, Гаврешев, покажи, как ты уложился...
— Товарищ радистка... Товарищ Волохов... ехать ...Товарищ радистка, я вам шубу захватил, а то промерзнете, — хлопотал Гаврешев, — оденьте-ка... Вот так. Как у Христа за пазухой... Вот так. А это сюда, поближе...
Он пододвинул к себе огромную холодную трехстволку, взгромоздился на мешки, укрытые рогожами.
— Ну, до свиданья, Айнушка, работай смелей. — Волохов пожал ей руку. Одышка перед рассветом сильнее мучила его.
— Прощай, Анюта, — крикнула Феня, — спасибо за музыку!
Гаврешев чмокнул на лошадей.
— Ну ты, царево горе, поехали... Теперь я буду играть музыку через радиво. Все Гаврешев, все Гаврешев... Нуте, колхозные... Поехали...
Лежа в шубе, пахнущей кислой овчиной и дымом, Айна не то дремала, не то нет. Лицо ее было мокро. «Это, наверно, от снега, — думала Айна, — ведь идет снег, он тает на лице, но отчего он солоноватый?» Ей не верилось еще, что ночь в «Новом мире» кончилась, что она, может быть, навсегда рассталась с людьми «Нового мира». «Господи, ведь у них много горя, думала Айна, — а Феня и Волохов ничего не боятся, а я? Я... а что, если я попробую вернуть себе Петра Волохова? — Айна замерла от этой мысли. — Да! Что, если вернуть Волохова?» А колхознику Гаврешеву очень хотелось поговорить. Ему хотелось похвастаться, что у них в колхозе есть теперь радио, он будет заведовать радио, он услышит все страны света, — а скоро в поселок придут трактора, и, уж наверно, придется заделаться трактористом — ведь все Гаврешев, все Гаврешев! Обо всем этом, да и о многом еще, страшно хотелось поговорить Гаврешеву, но он думал, что радистка спит, и потому время от времени потрагивая трехстволку, негромко пел протяжную дорожную песню без конца и начала.