Перевод Я. Кротовской. Оригинал: "Banasiowa"
Пусть для тебя здесь найдется страница,
Ты, кому негде теперь приютиться!
Тихой и ясной ты встретилась мне
В солнца сиянье, в одежд белизне.
Как встретиться может иною порой
Истина жизни с ее простотой.
Полдень был тихий и жаркий. Лычаковский парк во Львове, казалось, таял в раскаленном колеблющемся воздухе, пронизанном яркими, жгучими лучами солнца.
В золотисто-зеленой сетке, сплетенной из тонких нитей проникающих сквозь густую листву липы солнечных лучей, висел передо мной, словно в оцепенении, почти не двигаясь и не жужжа, рой мелких мошек; неподалеку, над газоном, низко порхали белые бабочки, скрываясь в высокой траве; на пересекающихся дорожках ослепительно сверкала галька, а от трав, словно из кадильницы, исходил крепкий аромат. Жара наступила неожиданно после прохладного, росистого утра; солнце белым шаром стояло высоко над разомлевшей и потной землей, обдавая ее палящим зноем. В парке было пусто. Те, что бывают там по утрам, уже ушли; те, что ищут тени и прохлады, еще не появились. Удушливая жара, казалось, продолжала усиливаться среди полнейшей тишины, а отдаленное стрекотание кузнечиков напоминало легкое потрескивание невидимых искорок, питающих полуденный зной.
Вдруг я услышала позади себя торопливое постукивание палки. Оглянулась. К моей скамейке направлялась мелкими быстрыми шажками маленькая, сгорбленная почти до земли старушка. Ее белый чепчик ослепительно сверкал в лучах солнца, так же как и белый, накрест повязанный поверх простой кофты платок и белый широкий передник. Одной рукой она держала корзину, другой опиралась на палку, постукивая ею по дорожке.
Еще издали слышно было ее тяжелое прерывистое дыхание. Старушка, видимо, спешила подойти к скамейке, чтобы поставить свою корзину и отдохнуть. Она с трудом переступала своими старческими ногами, идя все быстрее и делая неровные шаги; голова ее была опущена так низко, что я не могла разглядеть ее лица. Она, вероятно, тоже не видела меня. Лишь тогда, когда моя тень очутилась прямо перед ней, она внезапно остановилась, слегка выпрямилась и подняла голову. Ох, какою сетью морщин было покрыто ее лицо! Жизнь, прявшая нитки для этой сети, видимо, была долгая, очень долгая, никогда не знавшая отдыха. Приходилось ей, жизни этой, ранним утром, при свете огарка приниматься за работу, а заканчивала она ее в темноте, наощупь, вместе с полуночным пением петухов. Приходилось ей для своего серого веретена выдергивать собственные жилы, но нить рвалась и путалась. Жизнь связывала ее небрежными узелками и все торопилась, торопилась куда-то...
Старуха молча остановилась, заморгала удивленно своими маленькими серыми глазками и снова двинулась; подойдя к скамейке, она поставила на нее корзину, до половины наполненную пряниками, и вздохнула с облегчением.
— Жара, — промолвила я, чтобы завязать разговор.
— Да, уж послал господь! — ответила она, вытирая иссохшей рукой пот с белого, как полотно, лица. — Уж такое творится, что и не приведи господи.
— Вы бы присели.
— Эх, к чему мне садиться, пани? Мне бы только с корзиной приткнуться. Такой старухе, как я, и сесть и встать трудно, сразу заломит поясницу.
— Сколько же вам лет?
— А что мне их считать, пани? Господь их без меня сосчитает... Лет восемьдесят, — да, восемьдесят, а то и больше. По памяти трудно сказать, но в нашем приходе знают, там бумаги есть...
— Так вы, бабушка, не здешняя?
— И, что вы, пани! Какая же я здешняя? Я из Вадо-виц, из местечка. А то как же! А теперь там рабочий поселок построили и порядки другие завели. Но все-таки народ меня знает. Банасёва я, Банасёва. И старый и малый меня знает.
— Так вы переселились во Львов?
— На что он мне, Львов этот? Разве он мне что-нибудь даст либо чем поможет? Это молодым хорошо шататься по свету да за счастьем гнаться... а в мои-то годы? Да, вот дети у меня во Львове: дочь и зять, он здесь на заводе работает. А то как же! Так вот, как стала меня земля на покой звать, так я к ним и пришла к смерти готовиться. Все же у своих помирать легче. А коли, не приведи господь, помирать придется тяжко, так соломку на полу расстелят, помогут душеньке грешное тело покинуть.
— А хорошо вам у детей?
— Да что ж? Хорошо. Старому человеку везде хорошо, оттого что ему от плохого податься некуда. Да вот не ладится у меня, не вышло по-моему.
— Что же у вас не ладится?
— Да с этим самым помиранием. Я ведь к детям умирать пришла, а все живу да живу. С виду как былинка, да вот какая крепкая жизнь во мне сидит, не приведи господи! По первоначалу все шло, слава богу, спокойно. Прописали меня честь честью: зять, бывало, на завод идет, дочка хозяйством занимается, а я к печке подсяду перья на подушку щипать, молитву читаю и смертного часу дожидаюсь. Жду месяц, жду два — ничего. Извелась я вся от этого ожидания. Приходит как-то раз, в воскресенье, дворник и говорит: «А ведь тебе, Петр, — зятя моего Петром зовут, — вид на жительство для матери выправлять надо, раз уж она у вас живет».
Зять призадумался и спрашивает: «А много ль приходится?» Ну, дворник ему и отвечает: «Два злотых за квартал». Угостил его зять табаком, тот и ушел! А когда он ушел, я сказала Петру: «А на что мне, сыночек, этот вид на жительство, коли я сюда умирать, а не жить пришла? Того и гляди дух испущу, ведь я совсем слабая». А дочка моя говорит: «И то правда. Зачем тебе тратиться, коли мать не сегодня — завтра душу богу отдаст». Так мы на этом и порешили, тихо и мирно. А такая меня, пани, слабость одолевала, такой смертный пот прошибал, что все косточки во мне хрустели, словно сухой листочек на ветру, а перед глазами будто кто сажу сыпал, такая чернота была. А в другой раз до того у меня поясницу заломило, что если б на небе тройная заря взошла, так и то бы мне головы не поднять. Вот и подумала я, что уж недолго мне, наверно, ждать осталось. Но разве грешному человеку это ведомо? Один квартал прошел, прошел и второй, ничего, все живу. Даже самой удивительно. Неужто, думаю, Иисус Христос ножкой своей пресвятой число мое переступил? Как-то возвращается зять с работы, а следом за ним дворник в дверь. «Побойся ты бога, Петр, — говорит он, — да что же это с вашей матерью? Умирать, говорите, пришла, а она вот уж третий квартал живет и вида на жительство не выправляет. Штрафу-то столько наросло, что теперь уж вдвое платить придется. Другие жильцы сами о себе думают, а за подвальными начальник мне приказал следить. Ежели он узнает, ни мне, ни вам беды не миновать. Вы уж как-нибудь, либо туда, либо сюда, а то ведь более десяти злотых штрафу набралось!» А Петр призадумался, шапку на стол швырнул и как встал посреди комнаты, так и стоит да затылок почесывает. А дочка вся вспыхнула и говорит: «Да и вы тоже, мама, рассчитали бог знает как. Умирать пришли, а смерти-то и не видно! Иной до старости доживет, а ума не наберется. Каково нам теперь десять злотых выложить, а ведь это еще не конец!» Тут Петр на нее: «Тише, Франка, не ворчи, не знаешь еще, как самой придется». Ведь у зятя моего сердце золотое, он и мухи не обидит. Прикинули так и этак. Зять дал дворнику двадцать три гроша, чтобы тот покуда молчал, ведь смерть и так не сегодня — завтра придет. Как дал он ему эти двадцать три гроша, так у меня даже что-то под сердце подкатило. Дочка на это ничего не сказала, но до того разозлилась, что под стол горшок швырнула. Чуть было не разбился. Да и неудивительно, что разозлилась! Шутка ли, какой расход! Сколько денег зря отвалили. Уж лучше бы на них поесть или выпить, а та ведь так, впустую...
Она глубоко вздохнула и вытерла со лба капельки пота.
— В куске хлеба они мне не отказывали. Господь бы меня наказал, если бы я неправду говорила. И то сказать, много ли .мне надо? Соберешь остаточки и хватит. Такой старухе, как я, не пристало молодых объедать. Всякому возрасту свое положено. Старому человеку и поголодать можно, все равно с работой ему не справиться, а молодой в любое время должен быть готов свои обязанности исполнять. Они для меня никогда не скупились, ни зять, ни дочь, но такая потеря...
Старушка умолкла и только покачивала своей седой головой.
— И что же дальше?
— А вот что! Другая зима наступила, и все ничего. Сунули дворнику раз, сунули другой — и тихо. А у меня одно на уме: все думаю, что совсем не так вышло, как я рассчитывала. Человек предполагает, а бог располагает... Пока еще перья не все были нащипаны, я, бывало, думаю: «Вот нащипаю перьев, подушка им будет...» Но к весне у меня опять ломота в костях началась, кашель ко мне привязался, одышка какая-то... «Франка, — говорю я дочери, — теперь уж конец будет, вздохнуть я от кашля не могу». А дочь отвечает: «Эх, мать, ничего не будет. Кашляй, не кашляй, а проку мало!» Бедняжка, ведь от этих расходов у нее вся душа изныла...
Стала я после этого, не в обиду господу богу будь сказано, строгий пост соблюдать, кроме хлеба и воды ничего в рот не брала, до того уж мне совестно стало. Все подвальные жильцы знали, что я к детям умирать пришла, и вот, кто ни взглянет на меня, диву дается. А то как же! Сначала-то зять не позволял мне поститься. К чему это, говорит, вы, матушка, господа искушаете? Чему быть, того не миновать. Теперь к весне много стариков умирает, так и без поста смерти не избежите. Но я его не послушалась.
— И помогло?
— Помогло! Через три недели я так ослабела, что уж и комнату мести не под силу было, где уж! Даже капли воды проглотить не могла. Вот, думаю, смерть моя пришла, — на сердце легче стало. Помылась я хорошенько, чистую рубаху одела, уселась на пороге, молитву святую читаю и жду. А по небу белые облачка бегут, солнышко пригревает, воробьи чирикают, начинает весна чувствоваться. Колокольный звон над городом раздался... И стала я говорить про себя: «Упокой, господи, рабу твою...» А глаза мои сами собой закрылись, и такая сладость охватила грудь, словно перед сном. И вдруг кто-то идет, сапогами стучит. Гляжу, — идет дворник. Бумажку несет, зовет меня в полицейский участок за этим самым видом на жительство... Словно земля подо мной разверзлась. Петра не было дома, дочь стирала, а в это время к ней и не подступись. Я как вошла в комнату, так и встала, стою, не с кем мне посоветоваться. А ежели бы Петр был дома, он бы умаслил как-нибудь дворника, а к вечеру я, может, и преставилась бы. Но Петра не было. Стою это я, раздумываю, а дочь несет ушат с кипятком, наткнулась на меня и говорит: «Зачем на дороге истуканом стоите, времени у меня нет кругом обходить. Коли зовут в полицию, так идите. Раньше надо было рассчитать как и что, а теперь мудрить не время».— «Ну что же, говорю, твоя правда». Накинула я на себя платок и отправилась. Верно, господь записал у себя этот мой путь... Шла я, держась за стены, словно пьяная, в глазах рябило, то в жар, то в холод меня кидало. Однако шла. А как пришла, да как глянула, а там за столами господа сидят: один важный такой, другой из себя чернявый, да еще третий. Я им поклонилась и объясняю: так, мол, и так. А они руками вдруг замахали, не туда, говорят, попала. Ну, я и пошла дальше. Но и там мне какой-то сказал, что не здесь. Так они и посылали меня от стола к столу, а я уж из последних сил выбилась. Наконец сжалился надо мной один тоненький такой и указал пальцем на соседнюю комнату, где сидел самый Главный. Встала я у порога и стою, а ноги подо мной подкашиваются. Главный ко мне повернулся да и спросил сразу: «Что? По какому делу?» Ну, я ему и стала все с самого начала рассказывать Он выслушал и опять спрашивает: «По какому делу?» Я ему опять с самого начала рассказала, как я сюда к детям помирать пришла, как вид на жительство не стала выправлять, потому что такой старухе, как я, помирать не сегодня завтра, да Иисус пресвятой забыл обо мне, и вот я все живу да живу, а теперь меня сюда вызвали. Тут главный позвонил. А как позвонил, так сразу пришел другой, с этакими пуговицами... И давай меня спрашивать обо всем с самого начала. Когда они порасспросили меня, так главный и говорит. «Ну, моя милая, с тебя причитается пять бумажек с половиной». Как услыхала это я, так и всплеснула руками... Пять бумажек! Господи Иисусе! Да ведь это ровно столько, сколько я Петру на свои похороны отдала, когда к ним перебралась... Тут уж я совсем ослабла и прислонилась к стене, ни жива ни мертва. То ли я стою, то ли сквозь землю проваливаюсь, то ли гляжу, то ли нет, а в голове такой шум, словно в ней ветер гуляет. Господа с мест повскакивали, тот, что с пуговицами, за водой кинулся, а самый главный усаживать меня стал... Вижу я, что он добрый такой, милосердный, и бух ему в ноги. «Вельможный пан, говорю, вельможный пан комиссар! Откуда ж мне столько денег взять? Как же я, сирота, заплачу? Вельможный пан! Извольте взглянуть на меня! Ведь я щепка сухая, все косточки мои истлели... Дух во мне еле держится. И никому-то я не мешаю, чужого места не занимаю на свете... На кучке соломы посплю, воды каплю выпью, поклюю чего-нибудь, словно воробышек. Воздуху мне тоже самую малость надо, ведь и вздохнуть-то я едва могу. Даже и солнышко не для меня светит. Живем мы в подвале, а оно туда и не заглядывает... Я знаю, вельможный комиссар, что уж давно помирать мне время! Да что же поделаешь, коли жизнь во мне так крепко держится! Простите вы мне, вельможный пан, эти деньги! Простите! Ведь я и сама жду — не дождусь своей смерти, каждый день, каждый час... Уж я за этот вид на жительство сполна заплатила господу. Тринадцать человек детей родила, семерых похоронила, словно цветики беленькие, двух сыновей в солдаты взяли, молоденьких таких. Кровь с молоком... Один сынок в речке утонул, одна дочка в город убежала, а самый младший как спал на чердаке, так и сгорел, не просыпаясь, словно воробей под соломенной крышей. Уж с меня господь сторицей взял — и родами, и горем, и трудом тяжким, и голодом, и кровавыми слезами, и могилками из песку желтого...»
Она умолкла, и по ее иссохшему лицу покатились крупные слезы, золотом отливающие в лучах солнца и набегающие одна на другую. Запавшие губы беззвучно вздрагивали от недосказанных слов, голова бессильно тряслась... Действительно, бог получил уже с этого человеческого существа все до последнего гроша за жительство.
— И что же? — спросила я тихо, когда она немного успокоилась.
— Да что! Пришлось заплатить. Пять бумажек, пани, все сполна. А то как же! Еще Петр добавил несколько злотых из своих. Все, что было отложено на похороны, — ушло... Да простит им это господь! Ведь и они, сердешные, не виноваты. Стало быть, такой закон есть, так приказано.
— А теперь вы торгуете?
— Какая уж там, пани, торговля! Продала я эту подушку, дали мне за нее одну бумажку с мелочью. Два злотых сразу уплатила за новый вид на жительство на следующий квартал, а на остальное стараюсь теперь хоть немного выручить, чтобы не пришлось опять платить штрафу. Что ж поделаешь, коли так крепко жизнь во мне засела, что, может, и за весь год платить придется...
Старушка призадумалась, высоко подняв свои седые поредевшие брови, и покачивала головой из стороны в сторону, словно в глубоком раздумье над непонятным для нее устройством мира.