"Блакитна троянда" - первая пьеса, написанная Лесей Украинкой, считается первой психологической драмой в украинской драматургии. В русском переводе произведения - "Голубая роза" - есть небольшие разночтения с украинским оригиналом, но, поскольку это автоперевод, то его можно считать авторской вариацией.
Впервые была поставлена на сцене в 1899 году труппой М.Л. Кропивницкого. Официальная критика приняла пьесу негативно, ее сочли неудачной, несценической. Тем не менее, ее и сейчас ставят, может быть, для современного театра она подходит даже лучше, очень уж причудлив и необычен сюжет.
Образ главной героини, Любови Гощинской, перекликается с шекспировскими Джульеттой и Офелией, а также с музой Данте - Беатриче, однако реалии - современные писательнице. Люба Гощинская считает, что брак для нее невозможен, поскольку боится, что унаследовала безумие рано умершей матери, поэтому своему возлюбленному, Оресту, она предлагает исключительно платоническую любовь без брака. Молодой человек, скрепя сердце, готов принять и такой вариант, однако его мать решительно возражает. В итоге случается именно то, чего опасалась героиня - у нее случается приступ психической болезни. После этого она настаивает на окончательном расставании с Орестом. Страдают оба, его здоровье тоже стремительно ухудшается. В конце Любовь совершает самоубийство и предлагает ему последовать за ней. Последует ли Орест за ней - неизвестно, может, да, может, нет, может, сам по себе умрет от болезни.
Для современных читателей всё это, пожалуй, более чем странно выглядит и нуждается в расшифровке...
Переведу небольшой отрывок из книги Оксаны Забужко «Notre Dame d'Ukraine: Українка в конфлікті міфологій», глава "Мистический брак и «религия любви»". В этой главе Забужко отстаивает тезис, что "любовный миф Леси Украинки является аутентичной украинской версией западноевропейского секулярного мифа amor fati, в основе которого лежит формально побежденная каноническим христианством непрерывная диссидентская традиция гностических ересей поздней античности и средневековья", ссылаясь в том числе и на "Голубую розу".
"Первое, еще по-юношески невыразительное упоминание о некой "другой любви, кроме той, которая ведет к венцу", и при том несравненно более прекрасной, к которой только и стоит стремится, содержится уже в "Голубой розе", - характерно, что из черновой версии этой драмы 25-летняя Леся Украинка вычеркнула фрагмент, который только на очень поверхностный взгляд может показаться символистской литературной риторикой: «Голубая роза» – это был символ чистой, возвышенной любви. В средневековых рыцарских романах часто говорится об этой розе, растущей где-то в «мистическом лесу», среди таинственных, символических растений. Проникнуть к ней мог только рыцарь «без страха и упрека», который никогда не имел нечистой мысли о своей даме сердца, никогда не бросил на нее страстного взгляда, никогда не мечтал о браке, а только носил в сердце образ своей единственной дамы, на руке ее цвета, на щите ее девиз, за честь ее щедро проливал свою кровь и как высшую награду считал ее улыбку, слово, цветок из ее рук.»
Здесь присутствует недвусмысленная ссылка на один из главных духовных источников Лесиного мифа - рыцарско-христианскую гностическую мистику позднего средневековья, которая породила не только лирику трубадуров и концепцию куртуазной любви, не только рыцарский роман (в том числе и "Роман о розе"), но и "Божественную комедию" Данте, величественнейший памятник рыцарско-христианской культуры в эпоху ее неотвратимого упадка. Упоминания о Данте и Беатриче в качестве, собственно, тех "идеальных любовников", чьему примеру следует в своей любви с Орестом Любовь Гощинская (NB: уже само имя героини является знаковым!), сохранились и в окончательной версии драмы, хотя без соответствующего культурологического комментария они уже действительно воспринимаются как почти такая же пустопорожняя риторика, как цитируемые Острожиным строки из молодой символистской поэзии («Фиолетовые руки на эмалевой стене...»). Тем не менее именно в "Комедии" Данте — в XXX—XXXII песнях "Рая" — символ Небесной (то есть "голубой", если наблюдать ее с земли, — на самих небесах она белая) розы получает наиболее основательную интерпретацию: небесная роза, или же "райская роза праведников", — это световой амфитеатр последнего, Десятого (светоносного) неба райской иерархии, куда Беатриче (которая является не только блаженным духом земной женщины, но и, на аллегорическом уровне, самой Теологией, божественным знанием) приводит Данте, чтобы препоручить его тут другому проводнику — святому Бернару Клервосскому (1091 — 1153), основателю ордена бернардинцев и одному из влиятельнейших мистиков ХII века. Именно Клервосский аббат, адепт и практик познания уже не схоластического, а иррационального (экстатического), поясняет Данте тайну тайн Рая, структуру небесной розы — амфитеатра, наполненного праведниками, удостоенными наивысшего блаженства: наблюдать Бога, явленного в Свете.
Вот по этой-то "голубой розе" и тоскует на земле душа верного. Именно ее (а не Христа!) боготворили французские катары и итальянские патарены, ее вдохновенно воспевали, зашифровывая языком поэтических символов, трубадуры Прованса и Лангедока — верные рыцари Церкви Любви и Прекрасной Дамы, небесной повелительницы их земного "я", которую желать "нечистым", сексуальным желанием было, разумеется, отвратительным святотатством и смертным грехом (мистическое любострастие, то есть земное влечение к божественному и сексуальный экстаз вместо молитвенного, вообще следует считает одним из тяжелейших — однако, и распространеннейших! — монашеских искушений). Можно спорить (чем и занимаются дантологи вот уж более полутора веков), насколько сам Данте был лично причастен к дуалистской ереси, — мнения по этому поводу варьируют в диапазоне от прямого признания его практикующим еретиком и даже рыцарем ордена тамплиеров (которые во многом приняли гностическую духовную эстафету после альбигойских войн и разгрома Церкви катаров), — и до предельно сдержанной формулировки А.К. Дживелегова, что Данте был в любом с случае "далеко не беспристрастным" свидетелем "триумфа ереси и ее поражения" (это воистину минимум того, что можно сейчас утверждать с уверенностью, особенно учитывая то, что наши представления о содержании еретических доктрин строятся почти исключительно на косвенных источниках, а реконструировать доктрину Церкви катаров по протоколам инквизиции — это, как резонно замечают М. Бежан, Р. Ли и Г. Линкольн), "то же самое, что изучать Движение Сопротивления по протоколам SS и гестапо". Бесспорно, однако, что для Данте катарская мистическая символика была еще совершенно вразумительной и прозрачной, и что его "Комедия" действительно насквозь ею пронизана. Из катарской "религии любви" происходит даже сам центральный концепт поэмы — Amor, что движет Солнце и светила (альбигойцы толковали Любовь-Amor как анаграмму к Roma, Риму, — то есть, как буквальную антитезу католической церкви, чья земная пышность отталкивала их как некий знак преданности Царю Земному, Rex Mundi, — иначе говоря, Сатане). Через шестьсот лет после Данте, Лесю Украинку в "Голубой розе" терзает уже только принципиальная невозможность в мире буржуазных ценностей, мире Острожиных и Милевских, рыцарской "чистой" (=очищенной от всего земного) любви (самоназвание catharis и означает "чистый", и никто иной, как тот самый Бернар Клервосский, посетив Лангедок в 1145 году, с уважением засвидетельствовал "чистоту" катарских обычаев, — не это ли одна из причин, что именно этому "свидетелю верному" Данте поручил быть проводником по обожествленной теми же катарами Райской розе на Небе Света?). В сущности, Любовь любит не столько Ореста (она производит впечатление достаточно сильной натуры, чтобы преодолеть свои страхи перед дурной наследственностью, если бы действительно хотела стать молодой пани Груичевой, — вместо этого она делает нечто совершенно противоположное, а именно, целенаправленно эти страхи подпитывает и бередит, словно намеренно сооружая непреодолимую преграду браку с любимым, что ей в конце концов и удается), — нет, она любит саму любовь без результата, и своим самоубийством на глазах у Ореста ("Беатриче твоя… роза голубая… так надо…") принудительно и бесповоротного программирует его, беднягу, именно на такую "безысходную" любовь (Amor) — если не на такое же самоубийство ("и ты должен… за мной…"), то по крайней мере на мохаммедовскую (в пьесе - Дантову: не забываем, что Орест Груич поэт!) духовную верность мертвой.
(Прим. FV - "мохаммедовскую" - здесь ссылка на диалог Леси Украинки "Айша и Мохаммед")
Неупокоенная мука Любы Гощинской, которую в понятиях современной "пострелигиозной" цивилизации уже никак и не истолковать, кроме как тяжелым неврозом (читатель эпохи "победившего материализма", как это формулировалось до недавних пор, вряд ли уже и поймет, для чего это надо было так мучить себя и своего по уши влюбленного "бойфренда", и без колебаний займет сторону трезвомыслящего врача Проценко, чьи рекомендации Любе звучат прямо-таки цитатами из глянцевых журналов вроде "Единственной" и "Натали"!), вся эта "раздраженная", "нездоровая" страсть — не что иное, как чисто духовный голод: неутоленная тоска по манихейскому мистическому браку, по посмертной "голубой розе", — собственно, попытка своими силами создать для себя из любви новую религию (вспомним "ересиархиню" Мириам!), реанимировав при помощи Данте и трубадуров, давно забытую. Уже на нашей памяти "внучки" Любы Гощинской с той же целью будут читать Кастанеду, Рериха и Блаватскую, изучать суфизм, буддизм и каббалу, ездить по индуистским ашрамам, вступать в секту Муна и так далее: тоска человека по своему "мифологическому прошлому", которую Мирча Элиаде объяснял стремлением "выйти из истории", после Освенцима и ГУЛАГа станет почти массовой, Леся Украинка же диагностирует это явление еще только-только в момент его зарождения, даже только — зачатия (Любы Гощинские, которые были ее современницами, в основном, вместо поисков "голубой розы", еще шли в социалистические кружки и присягали, со всем неофитским религиозным запалом, не на "Романе о розе", а на томике Маркса, — Люба, как можно догадываться из ее подцензурно-уклончивого разговора с Крицким в I действии, тоже что-то подобное попробовала "в восемнадцать лет", но духовного удовлетворения на этом пути не обрела, сама же авторка отбросила грядущую "новую религию" ХХ века еще категоричнее, со всем свойственным ей скепсисом интеллектуалки, которую ничто так не отталкивает, как догматизм и фанатизм, когда те занимают место аристотелевского "изумления" и свободного размышления: можно сказать, что "тупик" земной эсхатологии и социалистического Царства Божьего, на который в ХХ веке купилось так много гонимых духовным голодом искателей "светской религии", Леся Украинка "проскочила" сразу, "с порога", — под этим углом зрения метафизические устремления ее Любы Гощинской на исторической шкале созвучнее не "фэн-де-сьеклевским", а все-таки уже "посттоталитарным" — неомистицизму 1960-х).
То, что Любовь сама осознает свою проблему, видно из ее слов тетке: «Если бы я была религиозна, я пошла бы в монастырь; но для таких, как я, даже и монастырей нет». Это сказано вполне справедливо, следовало бы только добавить, что "для таких, как она", монастырей не стало еще с 1244 года — с падения Монсегтора, последней замковой твердыни катаров. Дружно признанная нашей критикой "неудача" первой драмы Леси Украинки состоит только и исключительно в несоответствии идеи и материала, на современном ("фэн-де-сьеклевском"), по-хроникерски конкретном материале, среди ведущихся "по-малороссийски" (что и оказалось для тогдашней российской критики наибольшим "экзотизмом"!) дискуссий о женской эмансипации, Крафт-Эббинга и Вайсмана, сколько-нибудь адекватно презентовать такую "религию любви" уже невозможно, это не эпоха Данте. Очевидно, именно здесь следует усматривать одну из причин перехода Леси Украинки в дальнейшем на "прямой язык" мировых мифологий."
(Прим. FV - "мохаммедовскую" - здесь ссылка на диалог Леси Украинки "Айша и Мохаммед")
Неупокоенная мука Любы Гощинской, которую в понятиях современной "пострелигиозной" цивилизации уже никак и не истолковать, кроме как тяжелым неврозом (читатель эпохи "победившего материализма", как это формулировалось до недавних пор, вряд ли уже и поймет, для чего это надо было так мучить себя и своего по уши влюбленного "бойфренда", и без колебаний займет сторону трезвомыслящего врача Проценко, чьи рекомендации Любе звучат прямо-таки цитатами из глянцевых журналов вроде "Единственной" и "Натали"!), вся эта "раздраженная", "нездоровая" страсть — не что иное, как чисто духовный голод: неутоленная тоска по манихейскому мистическому браку, по посмертной "голубой розе", — собственно, попытка своими силами создать для себя из любви новую религию (вспомним "ересиархиню" Мириам!), реанимировав при помощи Данте и трубадуров, давно забытую. Уже на нашей памяти "внучки" Любы Гощинской с той же целью будут читать Кастанеду, Рериха и Блаватскую, изучать суфизм, буддизм и каббалу, ездить по индуистским ашрамам, вступать в секту Муна и так далее: тоска человека по своему "мифологическому прошлому", которую Мирча Элиаде объяснял стремлением "выйти из истории", после Освенцима и ГУЛАГа станет почти массовой, Леся Украинка же диагностирует это явление еще только-только в момент его зарождения, даже только — зачатия (Любы Гощинские, которые были ее современницами, в основном, вместо поисков "голубой розы", еще шли в социалистические кружки и присягали, со всем неофитским религиозным запалом, не на "Романе о розе", а на томике Маркса, — Люба, как можно догадываться из ее подцензурно-уклончивого разговора с Крицким в I действии, тоже что-то подобное попробовала "в восемнадцать лет", но духовного удовлетворения на этом пути не обрела, сама же авторка отбросила грядущую "новую религию" ХХ века еще категоричнее, со всем свойственным ей скепсисом интеллектуалки, которую ничто так не отталкивает, как догматизм и фанатизм, когда те занимают место аристотелевского "изумления" и свободного размышления: можно сказать, что "тупик" земной эсхатологии и социалистического Царства Божьего, на который в ХХ веке купилось так много гонимых духовным голодом искателей "светской религии", Леся Украинка "проскочила" сразу, "с порога", — под этим углом зрения метафизические устремления ее Любы Гощинской на исторической шкале созвучнее не "фэн-де-сьеклевским", а все-таки уже "посттоталитарным" — неомистицизму 1960-х).
То, что Любовь сама осознает свою проблему, видно из ее слов тетке: «Если бы я была религиозна, я пошла бы в монастырь; но для таких, как я, даже и монастырей нет». Это сказано вполне справедливо, следовало бы только добавить, что "для таких, как она", монастырей не стало еще с 1244 года — с падения Монсегтора, последней замковой твердыни катаров. Дружно признанная нашей критикой "неудача" первой драмы Леси Украинки состоит только и исключительно в несоответствии идеи и материала, на современном ("фэн-де-сьеклевском"), по-хроникерски конкретном материале, среди ведущихся "по-малороссийски" (что и оказалось для тогдашней российской критики наибольшим "экзотизмом"!) дискуссий о женской эмансипации, Крафт-Эббинга и Вайсмана, сколько-нибудь адекватно презентовать такую "религию любви" уже невозможно, это не эпоха Данте. Очевидно, именно здесь следует усматривать одну из причин перехода Леси Украинки в дальнейшем на "прямой язык" мировых мифологий."