Стихи Щепкиной-Куперник могут показаться современной аудитории старомодными, драматургия — затянутой, избыточно романтической. А вот воспоминания не оставят равнодушными. Какую интересную жизнь она прожила, необыкновенная во всём, начиная с родословной, со своей странной на тогдашний слух двойной фамилии. Известнейший адвокат Лев Куперник ради женитьбы на пианистке Ольге Щепкиной, внучке великого актёра М.С. Щепкина, выкрестился, то есть принял православие, вызвав горе своих родителей, почтенных киевских купцов. Впоследствии они, впрочем, если и не сменили гнев на милость, то с внучками-христианками общались. Счастливым брак не стал. Ольга Щепкина училась у самого Рубинштейна, но после рождения двух дочерей, Тани и Али, о музыкальной карьере пришлось забыть. А Куперник гремел, процветал, жил на широкую ногу, дружил, влюблялся, в конце концов подал на развод. Впоследствии он был женат ещё два раза. С мачехой и Татьяна Щепкина-Куперник поддерживала отношения и после смерти отца. Она умела и любила общаться, умела дружить и умела говорить о тех, с кем дружила. А вот насчёт скандальной тематики спешу огорчить. Да, имя Щепкиной-Куперник упоминалось в связи с любовными треугольниками. Её любовные истории как с мужчинами, так и с женщинами, а также семейная жизнь с Николаем Полыновым, адвокатом и по совместительству одним из самых известных петербургских женолюбцев, были предметом многочисленных домыслов и сплетен. Но сама мемуаристка до сплетен не опускается. Щепкина-Куперник вообще не любит ненавидеть и презирать. Терпеть не могла, например, Немировича-Данченко, потому что он, на её взгляд, проявлял несправедливость к талантливой актрисе Бутовой. Но на страницах "Дней моей жизни" его не ругает. Просто мало упоминает. Очень мало. Почти не.
Стиль и юмор Щепкиной-Куперник... легко представить, как неожиданно и необычно звучал этот юмор в послевоенные годы, когда издавались её поздние мемуары. Как будто из другого мира. Москва — прежняя, пёстрая, шалая, своя собственная — и невозвратно ушедшая.
* ...а еще через год явилась на свет я. Явилась как раз 12 января, в день Татьяны, и когда моему отцу дали знать куда-то, где он распевал "Гаудеамус", что у него родилась дочь — то весь стол хором завопил: "Татьяна, Татьяна!"; и хотя меня собирались назвать в честь бабушки Еленой, но московские студенты решили иначе. И в день моего рождения я никогда не видала моего отца вполне трезвым -- хотя обычно он был человек воздержанный. Кто-то из взрослых потом в шутку уверил меня, что всем Татьянам, родившимся в день праздника Московского Университета, он обязуется в случае надобности предоставить жениха, и когда няня пробовала пугать меня обычным в то время устрашением: "Вот будешь капризничать", или "Вот не будешь суп есть -- тебя никто замуж не возьмет", я возражала: "Неправда! Мне стоит написать в Московский Университет, и мне сейчас же пришлют мужа". (Впрочем, вышла я за студента Петербургского Университета.)
* Я страшно скучала без книг и за неимением других таскала учебники у жившего у нас студента-путейца и потихоньку читала их. Разумеется, я ничего не понимала, но захватывающим был самый процесс чтения. Помню заглавие одной книги — и, конечно, кроме заглавия ничего не помню: "Гипотезы Кекуле". Я произносила это с ударением на третьем слоге, и "Гипотезы Кекуле" представлялись мне маленькими прыгающими существами, крошечными кикиморами из моего сказочного мира. Думал ли почтенный химик, что его научные гипотезы примут такую странную форму?
* Она была для меня необычным явлением. Я инстинктивно почувствовала ее обаяние. Когда много позже, лет десять спустя, мы с ней по письмам возобновили знакомство, я нашла в ее письмах строки, удивившие меня: она писала мне, уже будучи матерью трех детей: "Я, к несчастью, совершено не принадлежу к числу женщин, идеалом и конечным стремлением которых служит ношение и кормление детей. Я даже скорей не люблю детей и совсем не признаю, что без детей нет интереса в жизни, что дети — самая прочная связь между супругами, что в них одних настоящая цель жизни — и т.п. вечно повторяемые мнения. Боже мой! Жизнь так прекрасна и так интересна, что, право, нужно быть или очень ограниченным, или очень эгоистичным созданием, чтобы видеть единственный интерес, единственное спасение от скуки жизни — в детях. Не подумайте, что я дурная мать: ведь вы, кажется, оценили мою добросовестность. Я очень заботливая мать, и оттого, должно быть, дети так утомляют меня..."
Я привела эти строки, потому что они выказывают большую откровенность и смелость суждения, редкую в женщине в то время.
* — Мама говорит, что мне нельзя с тобой играть, потому что у тебя нет папы.
— У меня есть папа, только он живет в другом городе... — спокойно ответила я и еще нашла достаточно самообладания, чтобы прибавить: — Да мне все равно мама и не позволила бы пойти к чужим!
Потом собрала свои стручки и гордо пошла домой. Но дома гордость покинула меня, я со слезами бросилась к маме и, дрожа и плача, требовала, чтобы мне объяснили, почему это со мной нельзя играть, раз у меня нет папы, и почему у меня папы нет, зачем он не с нами.
Бедная мамочка, необычайно добрая от природы, тут вспыхнула и рассердилась:
— Ах, она этакая... за императрицей горшки выносит, так и воображает себя невесть чем!
Играли — и отдыхали. По субботам и под праздники не было спектаклей, "чтобы можно было ходить ко всенощной". Не играли и Великим постом. И ходили в церковь, и говели... верили разным приметам: например, Никулина, у которой в доме была необычайная чистота, горевала, что не может с этим совместить черных тараканов "на счастье", и, где ни попадался ей в чужом доме черный таракан, — просила дать ей его "в коробочку" и увозила его на развод, но так и не удалось ей этого добиться. А старик Дурново боялся чертей и все кругом себя скрещивал, не только выходя на сцену, но даже садясь за карты, сдавая их своей жене, приговаривал, делая в воздухе мелкие крестики: "Христос с тобой, жена моя!" [...] Любили, конечно, иногда и покутить, но в общем невинно. Собирались к "Мартьянычу" есть осетрину или к Тестову на расстегаи и поросенка. Молодежь не знала ни кокаину, ни морфию, ни эфиру: в лицах у молодых женщин не было никакой загадки, и почти все они своевременно выходили замуж и становились верными женами и хорошими матерями. Нравы в театре были строгие. Помнится, как один актер, красавец и пользовавшийся славой донжуана, играя лакея и подавая по пьесе калоши хорошенькой молодой актрисе, позволил себе ущипнуть ей ножку. Она в слезы, пожаловалась режиссеру, дошло и до директора — и актеру хоть в отставку подавай! Долго об этой истории говорили и в театре, и около него: так были возмущены его обращением "с товарищем по сцене и во время игры". Что делалось за стенами театра — никого не касалось; но за кулисами соблюдалась большая строгость нравов, и уборные никогда не служили ни местом выпивок, ни иных развлечений, как это допускается теперь.
С шести часов вечера за артистами начинали разъезжать кареты — огромные допотопные рыдваны, запряженные старыми лошадьми. Лошади были очень стары и шли шажком. Случались такие происшествия: например, как-то раз, когда одна из таких карет везла почтенную грузную Н.М.Медведеву и О.О.Садовскую, у кареты провалилось дно! Как ни кричали испуганные пассажирки — кучер, сам глухой и старый, не слышал и продолжал ехать трюх да трюх: а они, бедные, бежали в карете до тех пор, пока городовой не обратил внимание на странный вид, как едет карета, а под ней бегут четыре ноги в бархатных меховых сапожках -- и не остановил ее...
Молодежи он [режиссёр Сергей Черневский] не позволял отказываться ни от каких обязанностей. Бывало, скажет какому-нибудь совершенно безголосому актеру:
— Вы будете петь тенором.
— Да помилуйте, С.А., — взмолится тот, — какой же у меня тенор, да я и петь не умею.
— Запоете-с... — спокойно отвечает С.А. и прибавляет: — Актер не должен "не уметь" чего-нибудь. Медведей-с и тех плясать выучивают.
Художница С. Кувшинникова:
...она сохранила какую-то институтскую наивность, уживавшуюся в ней рядом с жоржзандовскими идеями очень мирно, как, впрочем, и у большинства жоржзандовских героинь... Она говорила иногда двусмысленные вещи, не подозревая этого, и если это случалось в присутствии ее мужа, то он только с упреком восклицал: "Софья Петровна!"
— Мы берем молоко от нашего пристава... То есть, конечно, не от пристава, а от его коровы...
— Софья Петровна!!!
— Что я такое сказала?!
Рассеянность ее была феноменальна. Она брала билет в железнодорожной кассе:
— Пожалуйста, билет второго класса.
— Куда, сударыня?
Возмущенная его нескромностью:
— Какое вам дело?
Извозчиков она нанимала:
— Извозчик, туда и обратно — сорок копеек! (Не говоря, куда "туда"...)
Надев сама себе ботики, она рассеянно говорила:
— Мерси...
Чехов:
Серьезные разговоры скоро опять сменялись поддразниванием, но и тогда он говорил так серьезно, что я часто попадалась на удочку. Например, в Мелихове бродили по "наивному" двору (так его называл Чехов) голуби -- кофейного цвета с белым, так называемые египетские, и совершенно такой же расцветки кошка, и А.П. уверил меня, что эти голуби произошли от скрещения этой кошки с обыкновенным голубем. Лучше всего было то, что я не решалась не верить такому авторитету, как А.П., и кому-то в Москве рассказала о замечательных чеховских голубях. Только когда меня подняли на смех, я устыдилась своего биологического невежества.
Петербург Серебряного века:
Люди, окружавшие меня в Петербурге, были чужды мне. Почти все мои новые знакомые, особенно из так называемого "общества", казались мне фальшивыми, неискренними, нереальными, как куклы из "Сказок Гофмана". Я не видела "настоящих" людей. Все точно старались быть во что бы то ни стало "оригинальными", какими-то персонажами из романов.
Кто — отрицал женщин, кто — носил под мундиром вериги, кто — говорил о тайных обществах со странными названиями и ритуалом, кто, наконец, избирал своей специальностью неведомыми путями знать все про всех. Но все окружали себя таинственностью, все говорили намеками, как-то непросто.
Считалось чуть ли не постыдным признаваться, что предпочитал Гюисмансу доброго старого Диккенса, не заказывать капотов, скопированных с картин Боттичелли, не декламировать декадентских стихов. Но мне все время казалось, что во всем этом нет ни капли искренности. Искренность увлечения всегда оправдывала его в моих глазах. А тут я чувствовала, что все эти дамы-морфинистки, эти поэты, поклоняющиеся чернокнижию, были даже не неврастеники, не люди с расшатанными мозгами: они притворялись больными. Они поступали, как маленький мальчуган, который курит сигару из глупого самохвальства, хотя его тошнит. Они не любили своих воззрений. Они подхлестывали свои нервы для искусственных экстазов, и шприц употребляли без удовольствия... Морфий, экстазы, Боттичелли, египетская Изида — все это была вывеска, и я была уверена, что они только тогда были по-настоящему счастливы, когда могли снять с себя маску, лечь в кровать, потребовать чаю, взять томик Альфонса Доде и посплетничать с горничной.
Из Петербурга меня неудержимо тянуло в Москву.